Главная » Статьи » Отдельные проекты » Тексты

«НО НЕ СНОСИЛ ГЛАВЫ ДУШЕПРИКАЗЧИК...»
«Где сокровище ваше, там и сердце ваше будет...»
 Лк. 12, 34.
 
...издалека и начнем, по старинке, и даже не с наших героев.
 
По одной из зимних улиц Рима идет человек в очках, в нахлобученной почти до глаз огромной старой шляпе, с длинным плащом через плечо, в сюртуке и обшарпанных панталонах; идет, опираясь на суковатую палку, чем-то похожий на колдуна, мистического звездочета, полу-волхва, выпавшего из петербургского света, из профессуры, некогда богатого и доброго, но теперь пустокарманного и одинокого.
 
Несуразного прохожего, великого художника звали Александр Иванов...
 
Сороковые годы Х1Х века оказались для него слишком мучительными – его картина «Явление Христа народу» выстраивалась очень медленно, подчас казалась безнадежной, неисполнимой. Терпению Иванова можно было бы позавидовать – «срок» ее составит почти четверть века. «Велико, огромно мое творенье», - мог бы сказать за Иванова Гоголь. Слишком значительна оказалась идея, обожгла настолько сильно, что не оставила шансов «выбраться» в привычную, прагматично-безопасную обыденность. Жизнь Иванова медленно, но верно становилась картиной – как только на холсте появились первые наброски.
 
Осенью 1857 года, поседевший, осунувшийся, в конец измотанный, наполненный тяжелыми мыслями, Иванов приехал в Лондон. «Да, вот, что меня тяготит, с чем я не могу сладить: я утратил ту религиозную веру, которая облегчала мне работу, - говорил он А.И. Герцену. - Мир души расстроился, сыщите мне выход, укажите идеалы! Я увидел, что в душе нет больше веры. Я мучусь о том, что не могу формулировать искусством, не могу воплотить мое новое воззрение, а до старого касаться я считаю преступным... Писать без веры религиозные картины – это безнравственно, это грешно...»
 
Но тогда, в самом начале 1840-х, в ярком и солнечно-веселом Риме, все представлялось совершенно иным и подобный исход даже не предугадывался – не только Ивановым, но и его новым, бесценным другом Гоголем, завершившим только-только первый том «Мертвых душ».
 
Художник Ф. Иордан называл Гоголя и Иванова «неразлучной парочкой», которая никогда и никому не открывала своих секретов, не рассказывала о своих работах и идеях. То, что секреты были, догадывались многие – скрытность того и другого была хорошо известна, но масштабы замысла Гоголя – Иванова, если бы он открылся тогда, в начале 40-х, а не спустя двадцать лет, уже после смерти художника, потрясли бы русскую публику. Замысел был гениален, кощунственно гениален – суть в том, что Гоголь, влюбленный в саму идею картины «Явление Мессии», решил войти в нее «на правах персонажа», причем, судя по сохранившимся эскизам, в качестве ключевого персонажа: Ближайшего к Христу...
 
Портретность фигуры Ближайшего к Христу на эскизах не оставляет ни малейших сомнений: «Гоголь изображен в самых характерных и неповторимых признаках своей внешности... В эскизе Гоголь изображен во весь рост, в сильном движении, согбенный, с головой низко опущенной. Глаз его не видно. Вся фигура дает впечатление величайшей униженности, страха, острейшего и мучительного переживания своей греховности». Пока народ с праздным любопытством рассматривал идущего к ним Христа, не осознавая всей глубины, божественности и ответственности происходящего, лишь Ближайший переживал событие с исключительной потрясенностью, лишь Ближайший мучительно осознал, насколько грешен человек, насколько он ничтожен в своем обыденном пустом любопытстве и несчастен в своей нечувствительности к божественному свету.
 
Это был прекрасный эскиз – вот только на деле кисть А. Иванова выписывала «историю болезни» Гоголя, которому нужен был врач, сыскавший бы ему выход и указавший идеалы...
 
*   *   *
Отцу Матвею Константиновскому, если рассуждать с привычным тщеславием, «повезло-не-повезло». С одной стороны, став душеприказчиком Гоголя, он как бы перестал быть о. Матвеем, растворившись совершенно в лучах гения; с другой стороны, не будь Гоголя, об о. Матвее вряд ли бы кто-нибудь вспомнил, и все рассказы о нем ценились бы не больше старинных «житийных» историй о старичках-пустосвятах.
 
Этот миф всегда будет носить трагический оттенок: великий художник, мастер, поддался «искушению святостью», после чего сжег второй том «Мертвый душ» и запостил себя до смерти с подачи ржевского священника. Мы словно не можем простить – и это слово чрезвычайно важно – о. Матвею того, что он посягнул на русскую литературу в лице Гоголя. И здесь о. Матвей как бы приравнивается нами, например, к Дантесу или Мартынову – ибо они пресекли творческий гений.
 
Тем не менее, миф о «религиозном фанатике» Матвее Константиновском и безнадежно трагичном Гоголе является ключом к пониманию подлинных отношений. Мифологическое сознание запечатлело не просто некоего Гоголя и некоего о. Матвея. За Гоголем неизбежно встал мир художественный – в полной мере, в полном объеме; за о. Матвеем встал мир религиозный, со всей своей тысячелетней историей. В этой напряженной сосредоточенности не капля растворялась и терялась в океане, а океан как бы уместился в одной капле. Стоит ли удивляться, что столкновение двух миров, воплощенных в Гоголе и Матвее, оказалось такой силы?
 
Сегодня уже невозможно доподлинно реконструировать отношения Гоголя и о. Матвея. Свидетельства современников об о. Матвее, столь заботливо собранные В. Вересаевым, разноречивы, но вместе с тем во многом повторяют «мифологический» вывод К. Мочульского о том, что «о. Матвей был не фанатик-изувер, а простенький, застенчивый, ничем не примечательный уездный батюшка».
 
Т.И. Филиппов рассказывает об о. Матвее следующее: «О. Матвей не мог привлекать или поражать своих слушателей какою-либо чертою внешней красоты; он был невысок ростом, немного сутуловат; у него были серые, нисколько не красивые и даже не особенно привлекательные глаза, реденькие, немножко вьющиеся светлорусые волосы, довольно широкий нос; одним словом, по наружности и по внешним приемам это был самый обыкновенный мужичок, которого от крестьян села Езьска или Диева отличал только покрой его одежды. Правда, во время проповеди, всегда прочувствованной и весьма часто восторженной, а также при совершении литургических действий, лицо его озарялось и светлело, но это были преходящие последствия внезапного восхищения...»
 
Н. Грешищев рассказывал: «В церковь о. Матвей почти всегда являлся прежде всех и оставлял ее после всех. Случалось иногда, что звонарь опаздывал звоном к утрене или вечерне; в таком случае о. Матвей, забывая свой сан, старость и немощи, сам начинал звонить до прихода звонаря... Некоторые из усердных дворян и граждан Ржева согласились между собою сделать денежный сбор на покупку для него дома. Деньги были собраны и отданы в распоряжение о. Матвея с тем, чтобы он купил себе дом; но через несколько дней из этих денег у него ничего не осталось: все они розданы бедным. Тогда был сделан вторичный сбор, но деньги отдали уже не о. Матвею, а его жене; таким образом приобретен был дом. Все странники и богомольцы, проходившие мимо Ржева, заходили к о. Матвею и в его доме получали спокойный приют...»
 
Протоиерей Ф.И. Образцов рассказывал: «(О. Матвей) всегда был жизнерадостен; мягкая улыбка очень часто виднелась на его кротком лице, никто не слыхал от него гневного слова, никогда он не возвышал своего голоса; всегда был ровный, спокойный, самообладающий. Жизнь вел строго воздержанную; вина никакого не пил, мяса не вкушал, свободные деньги раздавал неимущим. Ворота его дома всегда были открыты для странников… Проповедь о. Матвея всегда была импровизированная, на текст дневного Евангелия. Простота слова, живая образность поражала слушателя, искреннее убеждение проповедника неотразимо действовало на сердце. Несильный голос его проносился над головами слушателей, и все с затаенным дыханием ловили каждый звук его...»
 
И.Л. Щеглов рассказывал: «Несокрушимость его веры являла иногда примеры поистине невероятные. Как-то летом отправился он по делам в Торжок и дорогой жестоко заболел, чуть ли не холериной. В это время в Торжке происходил ремонт соборного храма, и неожиданно была открыта под алтарем могила преподобной Иулиании. Богомольные люди поспешно бросились к заветному месту и повычерпали, как целительное средство, всю воду, наполнявшую могилу. Когда, невзирая на свою болезнь, на место прибыл о. Матвей, на дне могилы оставались лишь комья липкой и вонючей грязи. Недолго думая, о. Матвей опустился на самое дно, собрал благоговейно эти остатки, съел их... и совершенно выздоровел...
 
Когда по доносу о том, будто (о. Матвей) смущал народ своими проповедями, его вызвали к тверскому архиерею, и тот стал кричать на него, грозя упрятать его в острог, о. Матвей отрицательно закачал головой: «Не верю, ваше преосвященство!» – «Как ты смеешь так отвечать?» – загремел владыка. «Да, не верю, ваше преосвященство, потому что это слишком большое счастие... пострадать за Христа. Я не достоин такой высокой чести!» Эти слова так озадачили владыку, что он с тех пор оставил о. Матвея в покое...»
 
Именно такой человек-миф и оказался подле Гоголя – может быть, в самый неподходящий момент жизни русского писателя.
 
*   *   *
И все же почему именно о. Матвея «выбрал» Гоголь в качестве своего духовника? На что мог рассчитывать Гоголь, «сочетая» свою душу с религиозным духом о. Матвея? Вопросы эти тем более не праздные, что помимо о. Матвея, Россия была богата иными священниками, иными проповедниками, гораздо более глубокими и намного «тоньше чувствующими» душу мирского человека-художника, чем о. Матвей.
 
Духовником Гоголя, как говорит В. Зеньковский, мог вполне стать, например, архимандрит Феодор (А.М. Бухарев) – один из немногих, кто, в потоке критики, не обрушился на «Выбранные места». Духовником мог бы стать и протоиерей Иоанн Базаров, русский священник в Висбадене, человек большой эрудиции, собравший ценную библиотеку русской литературы. На место духовника, по мысли многих современников, могли бы претендовать и оптинские старцы: например, старец Макарий или о. Амвросий. Духовником мог бы стать, повторимся, любой другой священник. Но...
 
«Нет никакого сомнения, что о. Матвей был глубокий человек, целиком преданный церкви, - пишет В. Зеньковский, - но нет сомнения и в том, что он не подходил для духовного руководства таким человеком, каким был Гоголь... Но Гоголю импонировали как раз не широкие, а узкие представители духовенства; при его максимализме, при его напряженных размышлениях о христианизации жизни и культуры он особенно тяготел к одностороннему – цельному, но и узкому о. Матвею». И все же слова подобраны не совсем верно. Словно что-то мешало договорить – о. Матвей не подходил Гоголю в силу своей исключительности: исключительной веры, исключительной службы, исключительного понимания христианства. Говорить по обыкновению о том, что в глазах Гоголя о. Матвей имел огромный авторитет – значит, не говорить ничего, или говорить совершенно не о том: мифология отношений из таких приземленных категорий не рождается. Гоголя поразила, может быть, даже подавила исключительная сила личности о. Матвея, «простенького батюшки». О. Матвей не стал для Гоголя поводырем (как это обычно трактуют), но тем роковым недостающим звеном, которое связало бы искусство и религиозность; стал тем локтем, который близок, но не укусишь, - исключительностью веры.
 
Именно о. Матвею он сделает то признание, которое не просто не отваживаются произнести вслух, но сама мысль об этом кажется ужасной и мучительной, - «Мне кажется даже, что во мне и веры нет вовсе. Признаю Христа Богочеловеком только потому, что так велит мне ум мой, а не вера. Я изумился его необъятной мудрости и с некоторым страхом почувствовал, что невозможно земному человеку вместить ее в себя... Вот все, но веры у меня нет...» А что такое «писать без веры», лучше всего объяснит за Гоголя Александр Иванов. Вот в этом «отсутствии веры» – главная причина гоголевского кризиса, его необъяснимой болезни, его эсхатологических эмоций после иерусалимского путешествия, когда настоящее ему казалось «временем содомным», а «отовсюду грозили беды и всеобщее разрушение». Это чувство верооставленности пульсировало в нем – то затихая, то распаляясь вновь; оно подтачивало его силы, как вода по капле точит камень. О. Матвей – не пульсировал. Он горел ярко и ровно...
 
*   *   *
Есть еще одно очень важное обоснование «правоты» мифа - Гоголь нашел в ржевском священнике силу, равную его исключительности как писателя.
 
В том, что Гоголь всегда ощущал писательство как свое звание и призвание, сомневаться не приходится. Другое дело, что это ощущение, ставшее в 1840-х годах почти «навязчивой идеей», имело различные оттенки. Чувство «самостоятельной ценности своего слова», как определил эту исключительность писательства Ю. Манн, у Гоголя подчас доходило до самоисступления. «Меня теперь нужно беречь и лелеять... Теперь ты должен слушать моего слова... и горе кому бы то ни было, не слушающему моего слова!.. Властью высшею облечено отныне мое слово...» Или напротив – как-то, попав к о. Иоанну Базарову и увидев на полке свои книги, Гоголь в порыве уничижения воскликнул: «Как! И эти несчастные попали в вашу библиотеку!» На вскидку, подобные эмоции во многом объясняются «божественной сверхзадачей», которую поставил Гоголь перед собой, приступая ко второму тому и желая вдохнуть живую душу в свои мертвые карикатуры, и пониманием, что он с этой задачей «не справился».
 
Отношение к творчеству как к Службе, Служению определило и характер отношений Гоголя и о. Матвея. В своих письмах к ржевскому священнику Гоголь совершенно ясно и, кстати, очень сдержанно скажет о назначении писательства: «Признаюсь вам, я до сих пор уверен, что закон Христов можно внести с собой повсюду, даже в стены тюрьмы, и можно исполнять Его требования во всяком званьи и сословии. Его можно исполнять также и в звании писателя. Если писателю дан талант, то, верно, недаром и не на то, чтобы обратить его во злое. Если в живописце есть склонность к живописи, то, верно, Бог, а не кто другой, виновник этой склонности» (от 24 сентября 1847 года). В этом же письме Гоголь признается: «Если бы я знал, что на каком-нибудь другом поприще могу действовать лучше во спасенье души моей и во исполненье всего того, что должно мне исполнить, чем на этом, я бы перешел на то поприще».
 
Суть в том, что «того поприща» у Гоголя не было и, возможно, не могло быть. Даже желая изменить его, Гоголь попросту не находил «адекватной замены». Писательство было для него исключительной ценностью...
 
*   *   *
Отец Матвей вошел в жизнь Гоголя в трагический для писателя момент – только что была напечатана его книга «Выбранные места из переписки с друзьями», вызвавшая резкую критику и неприятие со стороны друзей. Писатель отправил ему два экземпляра, сопроводив запиской с просьбой «сказать мне хотя два словечка о ней». О. Матвей выполнил просьбу – несохранившееся письмо, судя по ответу писателя, оказалось достаточно критичным. Оно и стало началом гоголевского самоанализа: от «неготовности собственной души со страстями и пороками» до «исполинских замыслов на что-то вроде вселенского учительства».
 
«Есть люди, которым нужна публичная, в виду всех данная оплеуха, - пишет Гоголь. - Моя книга есть точная мне оплеуха. Я не имел духу заглянуть в нее, когда получил ее отпечатанную: я краснел от стыда и закрывал лицо себе руками при одной мысли о том, как неприлично и как дерзко выразился о многом… Мне нужно зеркало, в которое я должен глядеться всякий день, чтобы видеть мое неряшество».
 
«Прежде мне казалось, что я уже возвысился душой, что значительно стал лучше прежнего, в минуты слез и умилений, которые я ощущал во время чтения святых книг. Мне казалось, что я удостаивался уже милостей Божиих, что эти сладкие ощущенья есть уже свидетельство, что я стал ближе к Небу. Теперь только дивлюсь своей гордости, дивлюсь тому, как Бог не поразил меня и не стер с лица земли. О друг мой и Самим Богом данный мне исповедник! Горю от стыда и не знаю, куда деться от несметного множества не подозреваемых во мне прежде слабостей и пороков…»
 
Это январское письмо 1848 года, в котором писатель признается, что «веры у него нет», можно назвать ключевым во всей переписке Гоголя и о. Матвея. Оно является своеобразным рубиконом – все последующие письма будут иметь уже дружеский и даже «домашний тон», они будут не столь многословны, подчас напоминая записки. Это свидетельствует об одной, но очень важной «вещи» – январским письмом Гоголь завершает свою исповедь, договаривает то, чего смутно избегал в прежних письмах, - договаривает суть своей «болезни». Все, говорить больше не о чем...
 
К этому письму Гоголь готовился долго – оно не сразу вылилось на бумагу. Сохранился черновик письма, вернее, отрывок в записной книжке: «Зачем я оказался учителем? Я сам не помню. Мне показалось, что гибнет лучшее, что перо писателя обязано служить истине и беспощадное жало сатиры коснулось, вместе с искоренением злоупотреблений, и того, что должно составлять святыню; что слишком уже много увлеклись течением времени и не останавливаются оглянуться вокруг себя...»
 
Стоит думать, что Гоголь вовсе не был в неведении относительно того, что же именно с ним произошло. Все роковые подмены, которые совершила душа его, ему стали очевидны, как только появились первые критические отзывы о книге. Бесспорно, это было для него жестоким ударом, но не тем, который бы поверг его в пучину неизвестности. О. Матвей не мог этого не почувствовать.
 
И вот здесь мифолог делает свою «изящную ошибку» - объявляет о том, что о. Матвей буквально бросился спасать душу Гоголя, оказывая на него влияние и давление. Между тем, о. Матвей и не думал брать Гоголя за ручку и вести его к Свету. И влияние, какое он оказывал на писателя, было таким же, как и у любого человека подле другого человека (хотя и в разной степени, но никак не в тотальной). Даже последующие письма Гоголя, где так отчетливы «навязчивые цитаты» со слов о. Матвея, почти ничего не меняют. Все было гораздо проще – ржевский священник умел слушать. Гоголь же вел себя сам.
 
*   *   *
Их личное знакомство произошло, скорее всего, зимой 1849 года, когда о. Матвей приехал в Москву. Вообще, о встречах писателя с духовником нет точных свидетельств – все воспоминания опосредованы, они записывались либо со скупых слов о. Матвея, либо со слов графа Толстого. И почти никогда – со слов Гоголя. Разве однажды он напишет графу: «Что вам сказать о нем? По-моему, это умнейший человек из всех, каких я доселе знал, и если я спасусь, так это, верно, вследствие его наставлений, если только, нося их перед собой, буду входить больше в их силу...»
 
Личная встреча, безусловно, является важнейшим событием в духовной биографии Гоголя. Но не потому, что при встрече состоялся «важный разговор», с глазу на глаз. Я даже склонен думать, что никакого «важного разговора» не было – ничего нового, из того, что уже было в письмах, Гоголь сказать не мог; а о. Матвей – ответить. Было просто «портретное знакомство», «очная ставка» – но именно это и имело решающее значение. О. Матвей перестал быть «далеким адресатом» – он стал «живым человеком», которого можно было потрогать, заглянуть в глаза, услышать тембр голоса: все то, что формирует нашу память, привязывая слова к реальному человеку.
 
После встречи совершенно меняется тон писем: он становится домашним, таким, словно Гоголь знал о. Матвея сто лет. Отсюда различные поручения, суета, замолвленные за родственников словечки и прочие мелочи быта. Этот тон сохранится до самого кризиса зимой 1852 года.
 
Именно «начало смерти» Гоголя, «активизировавшее» тогда и переписку и личные встречи, становится подлинным завоеванием мифа – это финальная точка, завершение сюжета, подобное открывшемуся царю Эдипу предсказанию Оракула. Можно сказать и иначе. Смерть становится тем самым зерном, из которого миф произрастает; это своеобразное «рождение в обратном порядке» – именно поэтому многие исследователи совершенно справедливо предостерегают, что нельзя смотреть на жизнь Гоголя глазами смерти Гоголя и выстраивать его биографию как цепочку мистических «подготовительных мероприятий» к трагическому февралю 1852 года. Это – прерогатива мифа, который вполне обойдется без дотошного фактографа.
 
*   *   *
Мифология роковой встречи о. Матвея и Гоголя в январе 1852 года уже полтора века будоражит воображение исследователя. Она многим представляется тем гордиевым узлом, который о. Матвей «в силу своего права духовника» просто решил разрубить разом. В качестве доказательства приводятся скудные свидетельства современников – доктора А.Т. Тарасенкова (со слов А.П. Толстого) и протоиерея Федора Образцова (со слов о. Матвея). В том, что разговор был очень серьезным, сомневаться не приходится. И все же недоумение о. Матвея, когда ему сообщили об обстоятельствах смерти Гоголя, говорит о том, что этот разговор роковым не был, и сам о. Матвей, при всей своей прозорливости и проницательности, даже не предполагал подобного исхода (о чем, кстати, свидетельствует единственное его сохранившееся письмо).
 
А.Т. Тарасенков рассказывал: «Матвей Александрович прямо и резко, не взвешивая личности и положения, поучал, с беспощадною строгостью и резкостью проповедывал истины евангельские и суровые наставления церкви. Он объяснял, что если мы охотно делаем все для любимого лица, то чем мы должны дорожить для Иисуса Христа, сына Божия, умершего за нас. Устав церковный написали для всех; все обязаны беспрекословно следовать ему; неужели мы будем равняться только со всеми и не захотим исполнить ничего более? Ослабление тела не может удерживать от пощения; какая у нас работа? Для чего нам нужны силы? Много званых, но мало избранных. За всякое слово праздное мы отдадим отчет и проч. Такие и подобные речи, соединенные с обличением в неправильной жизни, не могли не действовать на Гоголя... Разговоры этого духовного лица так сильно потрясали его, что он, не владея собою, однажды прервав речь, сказал ему: «Довольно! Оставьте, не могу далее слушать, слишком страшно!»
 
Ф.И. Образцов рассказывал: «О. Матвей, как духовный отец Гоголя, взявший на себя обязанность очистить совесть Гоголя и приготовить его к христианской непостыдной кончине, потребовал от Гоголя от Пушкина. «Отрекись от Пушкина, - требовал о. Матвей. – Он был грешник и язычник...» Что заставило о. Матвея потребовать такого отречения? Он говорил, что «я считал необходимым это сделать». Такое требование было на одном из последних свиданий между ними. Гоголю представлялось прошлое и страшило будущее. Только чистое сердце может зреть Бога, потому должно быть устранено все, что заслоняло Бога от верующего сердца. «Но было и еще...» – прибавил о. Матвей. Но что же еще? Это осталось тайной между духовным отцом и духовным сыном. «Врача не обвиняют, когда он по серьезности болезни прописывает больному сильные лекарства». Такими словами закончил о. Матвей разговор о Гоголе...»
 
Для рождения мифа, как говорится, все готово – и кроватка, и пеленки. В эти воспоминания исследователи и «укутают» обстоятельства смерти писателя. Все, что будет после, мифу уже никак «не навредит».
 
О. Матвея, уже де-факто, спросили: «Говорят даже, что Гоголь сжег свои творения потому, что считал их греховными?» «Едва ли, - в недоумении сказал о. Матвей. – Едва ли...» Именно недоумение становится главным чувством о. Матвея. Никакого требования отречься от литературы, даже если это единственное «сильное лекарство», чтобы очистить душу от мирской скверны, не было. Так, на вопрос о «запрете на писательство» о. Матвей однажды ответил очень жестко: «Неправда. Художественный талант есть дар Божий. Запрещения на дар Божий положить нельзя; несмотря на все запрещения, он проявится...» И все же вопросы следовали один за другим, а спрашивающие, даже получив ответ, мысленно говорили: «ну-ну» и уходили, не веря. По сути, о. Матвей оказался беззащитен перед тем, что случилось. В том, что его голова попадет-таки на мифологическую плаху, был почти уверен. Незадолго до смерти в апреле 1857 года, по свидетельству протоиерея Федора Образцова, о. Матвей сказал: «Будут бранить меня, ох, сильно будут бранить». – «За что же? Ваша жизнь такая безупречная!» – «Будут бранить, будут». – «Не за Гоголя ли?» – «Да, и за Гоголя, и за всю жизнь мою. Но я не раскаиваюсь в жизни своей, не раскаиваюсь и за отношения мои к Николаю Васильевичу...»
 
«С Гоголем повторилось обыкновенное явление нашей русской жизни, - говорил о. Матвей. – Наша русская жизнь немало имеет примеров, что сильные натуры, наскучивши суетой мирской или находя себя неспособными к прежней широкой деятельности, покидали все и уходили в монастырь искать внутреннего умиротворения и очищения совести своей. /Гоголь/ и прежде говорил, что ему «нужен душевный монастырь», а пред смертию он еще сильнее пожелал его».
 
О. Матвей, видимо, по искренней наивности своей, верил, что может помочь ему в этом...
 
Вячеслав ЛЮТОВ,
Категория: Тексты | Добавил: кузнец (15.01.2010)
Просмотров: 283 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *: